• Записки А. Л. Витберга.
    Глава 5

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    <5>

    Проницательный вопрос, сделанный императором о моем воспитании и моей жизни, столь естественно возникнувший у него, вероятно, возникнет и <у> каждого мыслящего человека, пробегающего листы сии. Посему, удовлетворяя его, опишу я главные черты моего воспитания и моей жизни.

    Начальное воспитание мое было в Горном корпусе; оно было прервано тяжкой болезнию, как видно из моего ответа государю. Тогда меня готовили для звания доктора медицины. Но в душе я имел отвращение и от сей науки и от самых занятий, которые часто могли влечь смерть человека. Другое призвание манило меня – искусства изящные. Я объявил это моему отцу, и хотя ему должно было быть неприятно, что я изменяю его назначение, хотя он мог полагать, что я по молодости могу следовать первому увлечению, но, руководимый прямым взглядом, он не воспрепятствовал мне, и, представя на вид все отношения, вследствие которых он избирал мне сие звание, он оставил полную волю, заметив, что он по опыту знает, как худо препятствовать естественным склонностям. В молодости своей он чрезвычайно хотел избрать военную службу; но отец его, ставя на вид недостаточное состояние его и собственный пример, не дозволил ему. Исполняя его волю, он отправился из Карлскрона в Копенгагенскую академию. Но как он занимался не от души, то и кончилось тем, что едва приобрел настолько талантов, чтоб бедно поддерживать свою жизнь. Впоследствии отец мой в течение 40-летних трудов токмо приобрел небольшое недвижимое имение в Московской губернии, которое наконец перешло ко мне с долгами.

    Меня учили музыке, и именно играть на скрыпке. Странно то, что я не мог никак выучиться нотам. Я вскоре стал играть, но ноты мне казались чрезвычайно трудными, оковами, положенными для тягости, и я обыкновенно добавлял неведение их ухом, которое было очень верно у меня, так что учители не всегда замечали, что я играю по слуху, а не по нотам.

    Любовь к изящным искусствам еще более питалась во мне большою галереею из оригинальных произведений у зятя моего, известного в Петербурге Герлаха. В Академию попасть на казенный счет было довольно трудно, хотя я и тщательно занимался рисованием; посему сначала явилось было у меня намерение – с исторического эстампа из священной истории скопировал я водяными красками (en gouashe) и хотел его поднести императору, прося поместить меня в Академию для развития способностей. Я начал исполнять свое намерение, когда представился другой случай. Граф Строганов, узнав от академика Воронихина о признаках таланта во мне, способствовал моему принятию в Академию на казенный счет, и я попал в 4 возраст, избрав себе историческую живопись.

    Профессор живописи Угрюмов, известный по двум огромным картинам, заказанным императором Павлом для Михайловского дворца: «Избрание Михаила Феодоровича» и «Взятие Казани», – заметив талант мой, заставил меня копировать довольно сложную историческую картину Гвидо Рени, и когда я отзывался, что никогда не копировал, он сказал мне: «Сладишь, брат, сладишь». И действительно, я скопировал картину довольно хорошо. После сего я не более копировал, как четыре картины, не чувствуя ни малейшей склонности к копированию; напротив, я был вскоре весьма прилежен в представлении эскизов для каждого ежемесячного экзамена на заданные программы, сначала рисованных, а впоследствии писанных. Один из таковых сделал вдруг известным меня в Академии. Однажды профессор Угрюмов не имел времени избрать программу и предоставил выбор мне. Я избрал «Освобождение св. Петра из темницы», который и был задан для всех. Написанный мною эскиз обратил внимание профессоров, которые назвали мастерским это произведение. Соединение двух светов – одного от ангела и освещавшего апостола и ближайшие предметы, и вдали свет луны, освещавший дальные предметы, – делали приятную гармонию и эффект этой картины. Я был призван в Совет, и; меня осыпали похвалами и назначили, чтобы к предстоявшему открытию Академии, в Петров день, поручено мне было написать в большем виде этот эскиз, для выставки, что и было мною сделано. Картина сия была одобрена публикою и описана учителем Шредером в журнале, на немецком языке издаваемом им. Во время открытия императрица Мария Феодоровна обратила на нее внимание и пожелала меня видеть. Я был осыпан ее ласками; она говорила, что я много обещаю. Эскиз сей я подарил моему родителю, который весьма был обрадован моему успеху; первый же эскиз просили у меня академик Михайлов и ректор Академии скульптор Гордеев, которому я и уступил.

    Вскоре получил я серебряную медаль. Сначала я совсем не ждал медали; но на экзамене получил довольно близкий нумер за рисунок с натуры – это подстрекнуло меня. К следующему экзамену я занялся очень прилежно, не спал ночей; но получил очень далекий нумер, ибо, истощая силы, притуплял, так сказать, способности. В самом деле, картина была плоха; тогда я положил себе за правило вперед не насиловать так своего таланта и работать свободно. В самом деле, на следующий третной экзамен получил младшую медаль за рисование с натуры, а вскоре и старшую серебряную по заданной программе. Для баллотировки на золотую медаль был задан «Владимир, принимающий дары от греческих послов». По болезни я не мог ею заняться. Академия, ценившая мои способности, объявила мне, что я могу поступить в пансионеры за известный эскиз св. Петра. Я отвечал, что мне приятнее бы было еще более усовершенствовать себя. И я был оставлен. Через год была задана программа «Навуходоносор, ввергающий юношей в пещь огненную», – за сию картину я получил младшую золотую медаль и с тем вместе был наименован пансионером Академии, не дожидаясь выпуска; шпага и аттестат 1 степени.

    В пансионерстве задается последняя программа, и с получением старшей золотой медали получается право на путешествие в чужие края. Через год была задана программа пансионерам Академии: Марфа Посадница приводит Мирослава к Феодосию, бывшему посаднику новгородскому, для принятия благословения перед отшествием на битву. Феодосии вручил меч с надписью «Я не достанусь врагам».

    Я был отвлечен нижеследующими обстоятельствами от сего занятия. Великий князь Константин Павлович требовал от Академии способных молодых людей для нарисования военных костюмов; хотя это не касалось до пансионеров, но вице-президент Чекалевский, думая мне сделать пользу, назначил и меня. Великий князь принял нас весьма благосклонно (т. е. меня с двумя товарищами). Занятия наши производились в Мраморном дворце под руководством Орловского. Двое товарищей ленились, и трудами их был Орловский недоволен; посему все дело оборвалось на мне, и хотя было обещано много, но, кроме пользования столом от великого князя, ничего не было[303], а между тем несколько месяцев потерял, и в это-то время была задана та программа, от исполнения которой я был отвлечен. Между тем нас было двое по исторической живописи, и потому товарищ мой мог получить большую медаль без всякого соперничества. Посему, насколько время дозволяло, я начал обработывать картон в величину картины, не имея времени заняться самой картиной. Рисунок этот был выставлен. Академия, зная причины, препятствовавшие мне заняться, одобрила мой картон, похвалив стиль и сочинение, но, не имея права по оному дать медаль, отказала моему товарищу, а мне назначила заняться программою на следующий год. Программа сия состояла из «Андромахи и Астианакса, оплакивающих тело Гектора».

    Поелику я всегда любил подавать свои эскизы писанными, я принес его позже прочих в Совет. И, отдавши ректору Академии, я, выходя из залы, вскользь заметил особого рода похвалу, из чего я мог заключить, что прочие эскизы были слабее. Каково же было мое удивление, когда, обедая у конференц-секретаря Лабзина, я увидел, что он нашел весьма слабым мой эскиз; думал, что я удивлю всех, но это случилось не так. Я спрашивал его: «Разве мой эскиз дурен?» – «Чему быть хорошему» – и начал критиковать. Это меня смутило, особенно после отзыва, слышанного мною. Я спрашивал откровенного мнения одного из профессоров, и тот отнесся с величайшей похвалою и сказал, что <эскиз мой> был лучший. Это еще более увеличило мое недоумение. Между тем, по особенному уважению к Лабзину, о чем, как и о моем знакомстве с ним, скажу ниже, я, не понимая, что могло <пропуск> его так отзываться, и слыша его критику, стал помышлять о перемене моей идеи и приблизиться к идее, более близкой к выраженной Лабзиным, несмотря что я знал, что он как художник прямо судить не мог.

    Я переменил свое сочинение и занялся уже выполнением своей картины. Между тем Совет, обходящий всякий месяц кабинеты пансионеров, чем-то задержанный, стал обходить через два месяца. Программа моя в большом виде была вся приготовлена. Подле нее висел первый мой эскиз. Совет долгое время молчал, обращая внимание на первый эскиз. Такое молчание казалось мне подозрительным, и я угадывал мысль Совета, что я худо сделал, отойдя от первой идеи. И действительно, ректор и некоторые из старших, обратились ко мне весьма деликатно, боясь оскорбить меня, почему я отошел от первой идеи. Естественно, что я был крайне оскорблен внутренно этим, и я не знал, что сказать, кроме того, что новый представленный мне кажется удовлетворительнее.

    – Напрасно, напрасно оставил свою идею, – сказал Совет, – но теперь делать нечего, время немного, продолжайте вашу картину.

    Лишь только Совет оставил мой кабинет, как в одно мгновение уничтожил я эту картину и тотчас занялся новою, в точном смысле согласною с первой моей идеею, надеясь, что в течение месяца буду в состоянии ее произвести, хотя это долженствовало казаться невозможным. Срок выставки приближался (1 сентября), но у меня много еще оставалось для довершения; так что, при всем старании моем, я должен был отбросить Астианакса и его кормилицу, и при всем том вообще картина была не в окончательном виде выставлена. Несмотря на то, я был удостоен по ней большой золотой медали, вместе с тем – право на путешествие, с замечанием, что Совету известны мои таланты и что, вероятно, кем-нибудь была сделана помеха моим занятиям, вследствие коей не окончена картина. Сам Лабзин объявил мне о сем, сказав мне, что он крайне сожалеет, что он был помехою в моем занятии, и впредь обещал так быстро не высказывать художникам своего мнения.

    Здесь место говорить, почему я имел такое доверие к Лабзину и как я сблизился с ним.

    Во время первого года моего курса воспитанники Академии просили дозволения у президента о устроении театра, и в этом случае не обошлось без моего содействия как старшего. Назначена была пьеса «Сын любви» Коцебу. Все производилось под руководством Лабзина, у которого был образован свой приятельский театр, и потому собирались к нему для чтения ролей; я считал это ненужным и не явился к нему для репетиции и незадолго перед представлением читал только часть роли, и Лабзин был мною недоволен. Но во время самого представления Лабзин восхищался моею игрой, ему все нравилось во мне. Следствием сего было, что Лабзин пригласил меня в приятельский театр, который находился у одного из его близких друзей. Товарищ мой, приглашенный к нему, боясь строгости его, уклонился от сего, я же, считая неприличным не идти к нему, отправился. Меня приглашали участвовать в сем театре, составленном из совокупных усилий, и я взял на себя декорационную часть. Вскоре я стал участвовать и в самых представлениях. Таким образом знакомство наше с Лабзиным делалось теснее и мне очень нравилось, ибо я видел в Лабзине очень умного и пламенного человека и известного издателя «Сионского вестника»; я имел случаи часто провожать у него вечера с ним и с его приятелями, где я всегда проводил время с большим удовольствием среди его христианских бесед.

    Пользуясь некогда тем влиянием, которое имел известный Новиков в Москве, которого рвением книгопечатание так усилилось у нас, Лабзин имел взгляд несравненно высший обыкновенного взгляда школьных ученых. Имея превосходный дар слова, он одушевлял всякую беседу. Лабзин совершенно посвятил себя на издавание христианских сочинений, он горел любовью к религии и ко всему высокому, имел быстрый взгляд, сердце доброе; но с тем вместе излишнее самолюбие часто заставляло его входить в погрешности, вырождалось в гордость, и тем был тяжел для многих; особенно не умел обуздывать своих выражений и раздражительность. Он был переводчик многих религиозных книг, сочинений Эккартсгаузена (с которым он был в переписке), Штиллинга и некоторых других; ревностный защитник обрядов греко-российской церкви, ненавидящий все непрямое, лукавое, и, наконец, верный подданный. Знакомый с многими подобными предметами, ему легко было написать, по поручению императора Павла, историю Мальтийского ордена, имевшего столь христианское основание, – когда он сделался гроссмейстером сего ордена. Узнав, вероятно, о способностях его от тогда освобожденного Новикова <пропуск>. Его пылкий характер часто завлекал его в ошибки; но стремление его было всегда чисто. Так, например, какой-то граф Грабиенко, приехавший в Петербург и выдававший себя за посланника провидения <пропуск>. Ум сего фанатика сильно подействовал на Лабзина, и он чуть не попал в фанатизм вместе с ним. Впрочем, я не считаю уместным рассказывать всю жизнь Лабзина, ибо хочу только настолько сказать о нем, насколько это входит в мою жизнь. Чтоб видеть его пламенный и увлекающийся характер, достаточно рассказать токмо один случай из его жизни, навлекший на него гнев государя. Президент Академии Оленин предложил в одном общем собрании Академии о баллотировании в почетные любители Академии Аракчеева, Гурьева и Кочубея. На вопрос конференп-секретаря, что отличного в этих лицах и чем они могут быть полезны Академии и искусствам, представляя на вид, что по положению только такие баллотируются в почетные члены, которые имеют или музеи или известны особенною любовью к искусствам, – отвечал президент, что это лица, близкие государю.

    – А когда так, то всех ближе к государю Илья-кучер, да и сидит к его величеству спиною.

    Президент Оленин, мимо министра просвещения, донес через Аракчеева до государя сие, давно искавши случая избавиться Лабзина, который был слишком умен и тверд.

    Лабзин умер, удаленный в Симбирск, ибо дух его, привыкнувший к деятельности, не мог перенесть косности ссылки; он впал в чахотку и перешел в другую жизнь в самом кратком времени.

    «Сионский вестник», издаваемый им с его христианским направлением, действовал сильно на публику; но и тут его необузданный ум часто заставлял его преходить пределы благоразумия, и он был запрещен около 1806 года. Князь Александр Николаевич Голицын сам рассказывал мне о сем происшествии так:

    Еще князь (по собственному выражению) был вольнодумом. Когда же он и император с 1812 года предались более религиозным чувствам, разрешено было опять издавать «Сионский вестник», и он продолжался до тех пор, пока Лабзин успел до того раздражить духовенство, что ему снова запретили оный.

    Говоря о Лабзине, скажем и о его наружности, которая так тесно связана с внутренней жизнию. Вид его был важен; держал голову более вверх; очки, большой нос и что-то презрительное в губах; самая походка его придавала ему что-то важное и гордое.

    Пылкий характер Лабзина увлекал его всегда за все пределы. Он ни в чем не знал умеренности. Так, исключительна была его преданность к греческой церкви. Понимая высоко христианство, он никак не мог подняться до общего взгляда, до общей любви, обнимающей все церкви; я сам вполне понимал высоту ритуала греческого, дающего столь обильное поле мыслящему человеку, но странно было видеть ту исключительность, которую ей давал Лабзин. Таков он был и в прочих отношениях. Преданный религиозно-философским изысканиям, он требовал, чтобы все жертвовали своими занятиями вопреки призванию, вопреки талантам, считая все низким. Таким образом, вместо того чтоб питать жар и любовь во мне к искусствам, он охлаждал меня к ним, отвлекал от них.

    Эта односторонность, может, происходившая и оттого, что он сам не имел никакой симпатии к художествам, не свидетельствует в пользу взгляда Лабзина, не могшего подняться до синтетической высоты великого человека. Может, это было отдаленной причиной нашего разъединения, впоследствии случившегося.

    Известный рисунок мой «Марфа Посадница» подарил я Лабзину. У него увидел его московский генерал-губернатор Растопчин, приехав в 1812 году в Петербург, будучи давний знакомый Лабзина. Растопчин, большой любитель изящных произведений, был поражен моим картоном. Лабзин спрашивал, не угодно ли графу иметь его. Тот желал бы весьма; но не знал, как сделать, слышав, что я подарил его Лабзину. Лабзин прислал за мной, объявил желание графа познакомиться со мной и иметь картину. Я отозвался на второе тем, что картина принадлежит ему и я располагать ею не могу. Лабзин после этого именем моим и подарил графу картину. Но граф не хотел быть в долгу, и, понимая сколь было бы неделикатно предложить мне прямо деньги, он, слышав, что я назначен путешествовать, прибавил по 500 рублей на год для путевых издержек, что составляло 2000 рублей. О чем и было записано в журнале Академии. Поелику я по причинам, изложенным выше, не воспользовался этим путешествием, то доселе и не получил этих денег. Впоследствии скажем несколько и о этом известном и замечательном человеке.

    В то же время имел я счастие познакомиться с Державиным через Лабзина; для него я нарисовал две виньетки к лиро-эпическим сочинениям. Державин был весьма знаком с Лабзиным; он обыкновенно читал своим прекрасным <пропуск> его сочинения в Обществе любителей русского слова, ибо Державин читал очень дурно, – не все поэты имеют ту превосходную «способность, с которою читает наш Крылов свои произведения. Даже обыкновенно посылал Державин к нему свои стихи для грамматической корректуры. Я после того часто посещал его. Дом Державина был совершенно в духе поэта, снаружи видны были одни колоннады, среди которых был дом, чрезвычайно изящно расположенные (близ Фонтанки, у Обухова моста). Прием его был всегда приветлив. Все известно об нем, следственно, говорить нечего. Скажу только, что он вечно ходил в теплом халате, даже за обедом при гостях, и с маленькой собачкой за пазухой. Его задумчивость и каждое слово свидетельствовали о беспрерывном одушевлении.

    Лабзин был женат на вдове; но детей ни у него, ни у нее не было, потому он взял к себе в дом на воспитание сироту. Дабзину весьма хотелось выдать ее замуж, но старания его были безуспешны. Он обращал внимание более на богатых знакомых, которые не подавались на это. Ей тогда было лет 13 или 14. Будучи короток у него в доме, я не был совершенно равнодушен к ней, и меня занимала мысль жениться на ней, возвратись из путешествия. Но, руководимый осторожностью, я хотел ближе узнать ее характер. Посему предложил я давать ей уроки рисования. Предложение было принято с благодарностью, почему я имел случай в неделю два раза быть несколько часов с своею ученицею. Казалось, что Лабзин и жена его имели на мой счет виды.

    В это время стал вхож к Лабзину Артемьев, молодой человек с дарованиями, которого отец привез в Петербург на службу (титулярный советник) и вверил Лабзину. Лабзин поместил его в ученый департамент адмиралтейц-коллегии, где сам он был членом. Артемьев был сын богатого человека и потому несколько избалован. Характер его был строптив, тяжел, горд и беспокоен; это затрудняло его приятелей, и я один оставайся с ним довольно коротким. Лабзин любил его за дарования, но весьма затруднялся насчет его характера. Вскоре я стал замечать, что Лабзин и на Артемьева имел такие же виды, как на меня, вероятно, принимая в соображение его богатство; оно давало ему преимущество, понимая все недостатки его. Это не могло сокрыться и внутренне оскорбило меня; я видел, что его хотели – по состоянию, меня – по характеру, видел даже, что и меня не хотят совсем потерять, думая, ежели Артемьев, по своей ветрености, изменится в желании, то опять приняться за меня; я был как бы на подставку. Артемьев не был равнодушен к питомице Лабзина. Наблюдая довольно строго за ее характером, вскоре я начал замечать в ней не тот кроткий нрав, который я предполагал. Я заметил, что она заразилась некоторою избалованностью и гордостью. Наконец даже я стал замечать, что и она неравнодушна к Артемьеву, по крайней мере к его состоянию. Я видел посему, что она не может составить моего счастия, и я стал холоднее. Но равно не обнаружил я ни настоящих, ни прежних чувств никому. В это время приехали в Петербург, в конце 1809 года, мать и сестры Артемьева.

    Одним вечером, когда я пришел давать свой обычный урок воспитаннице Лабзина, я встретил в горнице двух незнакомых девушек, это были сестры Артемьева. Я их не видал прежде ни разу. Взгляд, брошенный мною на одну из них, встретился с ее взглядом, и <он> так сильно, так невыразимо подействовал на меня, что я опустил свои глаза и мы не смели друг на друга взглянуть. Вскоре я с ними познакомился ближе и заметил, что та, которая так сильно подействовала на меня, как бы была менее любима в своей семье; это еще более сделало меня к ней неравнодушным. Казалось, что и в ней была симпатия ко мне. Желая иметь ее портрет, я предложил нарисовать портреты всех их, и таким образом я срисовал мать и обе сестры, я оставил у себя копию с их очерка. Меньшая сестра, при прощания со мною, когда я сказал, что «вот у нас в Петербурге останутся памятники ваши», отрезала локон своих волос, и, тайно подавая его мне, сказала: «Вот и вам особый памятник».

    Зимой поехали они. Я и один товарищ мой поехали их провожать верст за семь. Она сидела в другой повозке, и горячие слезы, и поцелуй, и сильное внутреннее движение доказали всю любовь ее ко мне. Она не могла удержать себя, сколько ни старалась. Тут мы поняли друг друга вполне, хотя уже и прежде знали о наших чувствах и назывались братьями и сестрами, к чему подала повод сама мать, назвав меня сыном.

    В начале 1806 года видел я особенно замечательный сон. Сны происходят или от пищи – грубые, другие от того, чем занята была душа, – более высшие, как бы повторение действительного. Но, наконец, третьи сны, происходящие от духовного мира, независимо от нас, и сообщающие нам как бы откровением будущее, – это язык доброго и злого гения древних, предупреждение, знак, указание[304]. Я видел себя в каком-то огромном здании или храме и как бы в подземелье; оно как будто строилось, и я находился в числе участвовавших в строении. В средине его находился высокий обелиск, на уступах его стоял я на коленях и со слезами пел гимны (и так громко, что на другой день товарищи спрашивали, что я видел во сне). Потом представилось мне, что я женат и живу на какой-то горе, среди обильной и роскошной природы, среди фонтанов. Потом я видел часто посещающего меня какого-то монаха. Но каждое его появление наводило на меня ужас и отвращение, так что я его принимал за злого духа. – Дальнейший рассказ моей жизни объяснит кое-что из сего сна. Я сначала сам не понял его; но после, когда так резко начал он сбываться, вспомнил его.

    Летом 1810 года Артемьев собирался в отпуск в деревню к отцу. С ним вместе поехал академик Чернов, человек примерной жизни, для того чтоб приятно провести вакационное время. Чернов был так близок ко мне, что я ему одному вверил тайну моей любви, его просил о доставлении Елизавете Артемьевой секретного письма и просил привезть решительный ответ. В нем я был совершенно уверен, такова была строгость его и чистота нравов.

    В самый день отъезда собрались у Лабзина в саду. Я пришел, по обыкновению, несколько позже. Лабзин уже спрашивал обо мне. Чернов сказал, что я занят письмом к Артемьевым. Когда я явился, Лабзин, упрекая, что я всегда опаздываю, спросил, кончил ли я письмо. Сказав ему, что кончил, я весьма был смущен, откуда он знает, что я писал. Но наконец Чернов объяснил мне, каким образом Лабзин узнал. Они уехали.

    Между тем я обвинял себя в скрытности от Лабзина и решился открыть ему, считая себя обязанным быть с ним откровенным. Узнавши об этом, Лабзин чрезвычайно разгорячился. Старался доказывать, что мой поступок необдуман, что мое искание у людей гордых смешно, что я не имею ни богатства, ни чинов, в то время как они отказывали даже людям очень богатым и известным; что, сверх того, мне надлежит путешествовать и что я этой страстью приношу на жертву мой талант; что это сумасшедшая идея и прочее. – Действительно, Лабзин вынул письмо от старика Артемьева, в котором он его спрашивал об одном генерале, сватающемся за его дочь и которому он отказал. Старик этот был избалованный екатерининский бригадир. Лабзин, не зная моего происхождения, думал, что я не дворянин, и находил в этом новое препятствие, не зная, что я происхожу от шведской старинной дворянской фамилии.

    Я не мог не заметить, что более всего раздражило Лабзина, что сим виды его на воспитанницу были должны измениться. Я уверил Лабзина, что в этом деле я не дозволю себе ни одного шага, руководствуясь одною страстью, и что хотел только знать ее мнение, предоставляя времени остальное, ибо ежели есть судьба, то ничто не в силе переменить ее, а натягивать насильно я не считаю себя вправе. Не говоря уже о том, что я отклонил всякое подозрение, что тут участвуют какие-либо расчеты. Я обещался ему доказать строгость мою. Вряд поверил ли Лабзин этому. Таким, образом я старался успокоить его; но Лабзин до того был раздражен, что несколько дней был нездоров; но мы с ним остались попрежнему друзьями.

    По возвращении Чернова с Артемьевым, он объявил мне об ответе Елизаветы. Она сказала, что я сам вижу препятствия; но что все зависит от родителей. Переписка с семейством Артемьева продолжалась до 1812 года, но прекратилась вовремя войны. Их поместье на Смоленской дороге было занято неприятелем, и они бежали в Нижний. Вскоре по получении чина коллежского асессора Артемьев вышел в отставку и поехал к отцу в деревню. В это время он открылся Лабзину в любви к его воспитаннице и просил ее руки. За несколько дней до отъезда он сказал мне об этом. Лабзин был очень рад и тотчас за будущего зятя рекомендовал ей его. Притом Лабзин передал ему по секрету мои виды на его сестру. Артемьев начал с некоторою укоризною мне говорить, зачем я ему не открыл своей тайны, и неужели ждал с его стороны препятствий вследствие каких-либо расчетов. Я ему сказал, что с моей стороны было бы неблагоразумно говорить о деле, которого исполнение еще так далеко, и что обстоятельства заставили меня сказать Лабзину. Он предлагал мне свои услуги, на что я ему возразил, что единственная услуга, которую он может сделать, есть безусловное молчание, чтоб он даже сестре не говорил.

    – Но почему?

    – Такова строгость моих правил.

    Несмотря на то, что он знал о моей любви к его сестре, он требовал с меня честного слова, чтоб я не воспользовался его отсутствием для исканий у его Софии. Разумеется, мне легко было его уверить в этом.

    Каково же было удивление Лабзина, когда с первою почтой получил от Артемьева письмо, в котором он не токмо отказывается от руки Софии, но даже от знакомства и переписки с Лабзиным. Столь странен был характер этого человека. Вероятно, в этом участвовала не его воля, но требования родителей. Лабзин, несмотря на свою раздражительность, даже не обиделся и оставил это с холодным презрением.

    Между тем мое положение сделалось затруднительно. Лабзин опять обратил виды на меня. Явными шутками поставляя меня в странное положение, то называя меня Абелардом, то заставляя даже краснеть. Так как шутки эти стали повторяться очень часто, то я начал искать случая удалиться от Лабзина. И я с жадностью схватил случай ехать в Кронштадт на некоторое время, о чем было уже сказано.

    Между тем возгорелась война 1812 года, прервавшая надолго обыкновенный порядок жизни, сношения, виды. Это остановило нашу переписку; все было смутно, я не знал даже, где Артемьевы находились. В 1813 году явился случай ехать в Москву. О цели этой поездки было сказано, но, разумеется, к этому присоединялась и надежда узнать, где Артемьевы, или увидеть их. Лабзин дал мне поручение к графу Растопчину, и поелику я не мог скоро его исполнить, он мимо меня, в письме, к Рупичу, осыпал меня упреками; с этого, кажется, началось у нас с ним разъединение, еще таившееся до того от времени, в которое он узнал о моей любви. Я ему написал преогромное письмо; меня огорчало, что Лабзин не понимает меня, его намеки на кривые пути, относившиеся к Артемьевым, оскорбили меня. Я высказал все, что лежало на душе, дабы не было недоразумения между нами, и тем самым хотел пристыдить его. Окончив письмо, мне показалось, что я оправдываюсь как виноватый, я изорвал письмо, написал другое, короткое, сильное, и заключил тем, что я второй день не ем и не пью, оскорбленный его письмом к Руничу.

    Вследствие сего письма Лабзин написал мне письмо с холодною светской вежливостью, извиняясь передо мною. Таким же холодным письмом отвечал я ему, известив в то же время об окончании его поручения. Сим прекратилась наша переписка.

    Я часто бывал у графа Растопчина; у него встречал весьма занимательных людей, и собственно он интересовал меня весьма и как гениальный человек и как человек, бравший такое важное участие в последних обстоятельствах. Истинный патриотизм и благородство души виднелись в каждом поступке сего вельможи, ничего низкого не могло затемнить его сильной души.

    Знакомство мое с ним началось с картона «Марфы Посадницы» (как уже сказано). Картон этот был увезен неприятелем. Граф часто говорил о сожалении своем, что потерял его. Мне хотелось заменить эту потерю другой картиной, и я сделал эскиз картины «Император Александр, разрушая Рейнский союз, освобождает Европу». Я занимался этим, как вдруг граф присылает за мною и с радостью объявляет мне, что в какой-то деревне, по Смоленской дороге, найден большой сверток и что он уверен, что это «Марфа Посадница». В самом деле через несколько дней привезли мой картон; но он был попорчен, и я занялся ресторированием оного. Картон сей и доселе должен храниться в семействе графа.

    Говоря о знакомстве с графом, нельзя не упомянуть о некоторых встречах, бывших у него в доме. Там познакомился с Лодером, Тончи и другими. Там я слышал от самого знаменитого анатома, как он в Германии крал голову одного мертвеца, у которого он еще при жизни заметил особенность какую-то в черепе, – несмотря на большую опасность. И все это он рассказывал с своим обычным многословием, так подробно, что из нескольких слушателей остались только трое: я, граф и еще кто-то.

    Тончи был очень любим графом, артист весьма образованный. Мы с ним вскоре познакомились через картину мою. Тончи имел прекрасный дар слова и часто пространно излагал свои философские мысли, в которых он всегда был своим манером последователем Фихте. Однажды, увлекаясь своими доказательствами, он, указывая на стол, сказал: «Что вы думаете, что это стол? Нет, это только идея стола». Это заставило многих улыбнуться, и я тихо шепнул графу, что есть прекрасное средство убедить Тончи в противном – ударить его палкой и спросить: «Что это, идея палки или палка в самом деле?» Графу это очень понравилось, и он тотчас передал это Тончи, который, разумеется, как образованный человек, не думал сердиться за это, но смеялся с прочими.

    Вспомнил еще один анекдот сего времени. Однажды обедали за городом в Петровском. После обеда в саду все играли в кольцо, никто не мог попасть. Граф лежал на траве, долго смотрел и наконец встал как бы с негодованием и, сказав: «Как не попасть?», взял кольцо, бросил и попал. Надобно было видеть в это время лицо графа, тут виден был весь характер его, даже краска выступила на щеках. Бросивши кольцо, он спокойно, с самодовольной улыбкой пошел на прежнее место свое.

    Весьма жаль, что этот отличный вельможа вскоре впал в мрачную ипохондрию, которая происходила между прочим и от предполагаемой мести отца несчастного Верещагина. Он решился удалиться из родины и просил императора возвратить ему чин действительного камергера, пожалованный ему императором Павлом I. Еще страннее и непонятнее поступок его, что он, живя в Париже, отрекся (написав ничтожную брошюрку) от пожара Москвы – он, Растопчин!

    Между тем начались мои занятия проектом, о которых было сказано в своем месте. Но мысль о Артемьевых не оставляла меня; я ждал от них писем, а их не было: я ждал, что они, по своему обыкновению, приедут на зиму в Москву, но они не приехали. Прошло полтора года без всякого слуха, и я стал уже это принимать за указание, что на это нет назначения. Следуя беспрерывно своим правилам, я решился, по окончании работ, ехать в Петербург, не делая никаких усилий, ибо уже по опыту стал убеждаться, что чистые намерения мои всегда удавались сами собою.

    Не имея никакого руководителя, предоставленный собственному труду, естественно, я искал слышать суждение о моих идеях людей высоких своей душою. Перелистывая Витрувия и книги <пропуск> я не нашел полного ответа в них, да и сверх того я мог ими увлекаться, мог сбиться или не понимать. Таким образом, я с жадностью искал случая говорить с людьми мыслящими. Многих вельмож узнал я через графа Растопчина, но от них я получал одну бесплодную похвалу, часто даже ни на чем не основанную. Августин сделал уже более, убедив меня, что в моих мыслях нет ничего противного религиозной мысли греко-российской церкви. Но я искал все еще бóльшего авторитета и глубочайшей веры. К этому времени относится весьма важная встреча. Однажды М. Я. Мудров, через которого я познакомился и с Августином, сказал, что он едет в деревню к Николаю Ивановичу Новикову и не хочу ли я ехать с ним. Я с восторгом принял это предложение, от этого человека я ждал многое.